Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На крайней койке вижу паренька лет двадцати с броским лицом и шапкой белокурых волос. Его положение незавидное настолько, что тянет либо перекреститься, либо сбежать, лишь бы ненароком его неудачу не приманить. Когда его забрали в разделочную, я лишний раз убедился в своих задатках провидца – не зря у меня холодок по нутру полз. В разделочной шутки ради вшили ему прямо в живот помпу на манер инсулиновой, только с первосортным галлюциногеном, и срабатывает она, когда ей вздумается, так что ходит в астрал это бедолага регулярно. По рассказам он что только не видел: и родных в огне, у которых лицо уже обуглилось, но они еще живы; и в разделочной от него оставался только мозг в банке – живой и мыслящий; и пауки по нему ползали, кислотой плюясь. Словом, да, не позавидуешь.
Скрежещут пружины дальней койки. Там в горячечном бреду мечется мальчишка с лицом простым и невинным. И семнадцати ему не дашь, ранение явно первое. Каждый в Загоне после ранения – теряешь сознание, а приходишь в себя уже здесь, среди тех, над кем в разделочной поколдовали.
– Это новенький? – спрашиваю у приземистого и плотно сбитого ветеринара, единственного врача на весь Загон.
– Угу, – бросает он и бионическим протезом подносит к губам папиросу.
Повезло, что рука у ветьки прижилась. Работает не хуже живой, а мизинец он даже заточил под скальпель. Таких счастливчиков мало. Все больше тех, от кого либо крупная дрожь проберет, либо истерический хохот. Вживили тут одному что-то в голову, так он на каждое слово по пять синонимов выдавал. Спросишь его: «Как живешь?», а в ответ: «Ничего-средненько-держусь-прорвемся-не сдаюсь». Тогда ты: «Да что с тобой?», а он: «не знаю-без понятия-черт разберет-труха в голове-не смыслю». Другого так часто забирали, что в какой-то момент он вернулся с молнией поперек брюха.
– Что хоть с ним? – продолжаю я.
– Пулевое.
Невольно хмыкаю. С первых дней восстания правительственные штурмовики жгут нас световым оружием, – и где достали-то столько? – а раны до сих пор «пулевые».
Световое ружье бесшумно. Все твои спутники на поле боя – вопли раненых, шкварчание кожи да звук вытекающей крови, но раньше или позже все смолкает, уступая место вязкой, скребущей по костям тишине. Для многих она хуже чирканья пуль, рвущих воздух, землю и плоть, или фугасных разрывов, что молотят перепонки в кровь. Меня же она расслабляет. Целебным бальзамом умащивает покромсанную душу, и мысли на время даже перестают жечь мозг, как грязный палец – свежую ссадину.
– Дядя Стёпа вон, – угрюмо кивает ветька на койку. – В этот раз легко отделался. Ухо.
Переметаю взгляд на койку. Там Стёпа без обеих ног, правой руки, с выколотым глазом, а теперь еще и пробитым ухом. Голова его перемотана повязкой с пятнышком крови на месте, где это самое ухо должно быть.
Стёпа – невылазный жилец лазарета. Его забирают в разделочную каждый третий цикл и чего-то лишают. Обе ноги и глаз уже как слизало, пробито ухо, лишили руки. На ней все равно одной фаланги недоставало, как-то пошутил я, так он меня таким презрением обдал, что я чуть в точку от стыда не сжался. Стёпу планомерно превращают в чайничек, как из той книжки про войну прошлого, – оставляют ему только «краник».
Для одних он предсказуемая переменная в непредсказуемости нашего мирка, и этим мирок рушащая, другие же видят в нем мученика. Первых тут большинство, так что к его имени накрепко прикипела ироничная добавка «дядя», а прозвище «святой», которое в ходу у вторых, сдает позиции по всем фронтам. Не знаю, за что ему мстят в разделочной, а ему непременно мстят, потому что если нет – ну его к черту, этот спасительный прутик, и прими меня с головой, стремнина безумия!
– Стёп, – тихо зову я.
Очнулся, нутром чую. Веки не размыкает, не хочет узнавать, какого своего куска лишился теперь. Он не смотрит, он един, он цел.
– Скоро, Степ. Уже совсем скоро.
– Ты думаешь? – подрывается он и глядит на меня единственным глазом навыкате, как шляпка огромного болта.
Глазницы его очерчены тенью, скулы на худом и выцветшем, как у парафиновой куклы, лице туго обтянуты кожей, губы почти стаяли. Сказал бы, жить ему осталось час, да он такой уже давно. Ему не дают умереть.
– Конечно.
И опять спрашивает:
– Точно думаешь, да?
– Точно тебе говорю. Все получится. Наверняка сегодня.
– А как? Ни у кого ведь не получалось, – гнет он свое.
– Увидишь. Жди пока, скоро 240.
Он ненадолго замолкает, но затем вдруг выдает уж больно нелепый вопрос:
– А если сработает, табло обнулится?
– Вот и посмотрим, – улыбаюсь я.
Когда на табло будет 240 часов, прожужжит гудок, и вспыхнет номер следующего заключенного. Тягучий от напряжения воздух рассечет резкий, как вскрик безнадеги, лязг единственной на весь Загон двери. Впечатывая каблуки массивных сапог в грунт, Загон перечертят шестеро в черной броне и масках, схватят нужного человека – и очертя голову обратно. Пробовали сопротивляться или прятаться, но все одно: найдут и силой уведут.
Я выхожу из шатра и подкуриваю половину сигареты. Сейчас слышится только шорох из дальнего угла ставочников. Кто-то плюет в их сторону, а я поражаюсь: даже на скотобойне прохиндеи! Предмет пари один – кого заберут следующим, и мое имя нынче на первых позициях: я в разделочной еще не бывал.
А правда, что будет с таблом? Обнуляется, только когда очередного заключенного уводят на разделку, но сегодня-то никого не уведут!
Вдруг из мыслей меня выдергивает шарканье. Передо мной возникает старичок в лохмотьях, настолько пестрых от грязи, что вся фигура его напоминает гору ветоши. Он тычет на меня крючковатым пальцем и мычит, шамкая беззубыми челюстями.
– Умм… Умм!…
Это наша местная звезда и одновременно самое ненавидимое существо во всем Загоне. Имя его давно истерто хлесткими потоками гнева, и зовут старика просто Ану, потому что кроме как: «А ну пошел отсюда!» он от людей мало что слышит. Дело простое: Ану в загоне